МОНОЛОГ ВЕЧНОГО РУССКОГО

   Нас, Вечных, совсем немного в России. Я думаю так потому, что за четыреста  лет повстречал только троих; один  ̶  близкий приятель самого Артемия Волынского в темные времена бироновщины, очень любопытной показался он мне личностью, второй – доктор Бижель, лейб-медик кого-то из Великих Князей в середине позапрошлого века, и Паша Боярцев, с которым мы знаемся сейчас. Паша почти ничего не рассказывает о своих прежних существованиях. Не любит. Я отношусь к этому спокойнее. Помню каждую секунду каждой прожитой жизни, и не имеет значения, какой она была. Ускользают только мгновения смерти и возникновения в новой личности, а остальное помнится, как-будто происходило вчера. Память – это вовсе не груз для меня, я свыкся со всем, через что прошел, наверное, у меня очень стойкая психика. Да может ли быть иначе у нас, Вечных?  

   Я впервые осознал себя в мире в 1660 году. Я был пятым выжившим ребенком вологодского крестьянина Архипа Строева. Мы жили в деревне маленькой, запрятанной в лесах Вологодчины и Богом совершенно забытой. Мне было десять лет. Зимой снег заметал черные приземистые избы по самые крыши, весной все покрывала черная, вонючая грязь, перемешанная с гниющими отбросами. Я всегда изнемогал от голода, искал в грязи что-нибудь съедобное, отмывал в речке и прятал в тайнике под большим пнем за нашей избой, а потом, растягивая удовольствие, съедал в одиночестве. Однажды за этим занятием меня застали ребята постарше. Побили крепко, руку сломали, все отобрали. Через избу от нашей стоял кабак со слепыми, вечно искорёженными окнами. По вечерам из кабака выкатывались и падали плашмя в грязь полуодетые, окровавленные мужики, иногда их молча тащили на себе домой жёны или сестры. Мне было очень весело наблюдать за этим. Отец мой пил мало, но нрава был злобного, часто бил мать. Она не кричала, не плакала, только закрывала лицо. Мне нравилось смотреть на это из-под лавки, я не боялся, потому что знал  ̶  отец не найдет меня. Я умер от несварения в тринадцать лет, говоря точнее, меня свел в могилу проезжий лекарь, который поил меня злыми отварами каких-то трав, собранных непременно в  полнолуние. Теперь я знаю, что в просвещённой Европе несварение очень успешно лечили тогда обильным питьем и правильным питанием.

   Потом я стал опричником Афанасием Демьяновым, весьма приближенным к страшному Малюте Скуратову-Бельскому. Та жизнь помнится лихой, лёгкой, метлой помнится, черным кафтаном и шапкой черной, удалью, страстью. Ещё   ̶  кровью. Кровью всякой; свежей, алой, темной, свернувшейся, засохшей и бурой, похожей не на кровь, на ржу, везде была кровь. И время текло быстро, рекой бурливой. Но это  ̶  поначалу. Потом стал я вроде тряпичной куклы, которую мотает на ветру туда-сюда, так всегда бывает, когда можешь убивать кого хочешь, когда хочешь и просто так, забавы ради. Такое состояние очень похоже на ауру в преддверии эпилептического припадка, а эпилептиком я тоже был, в середине позапрошлого века. Аура приятна, если проходит быстро. Подобно этому, чувствовать себя свергнувшейся с небес внезапной молнией, способной быстро убить или долго мучить жертву, приятно лишь некоторое время. Потому что собственная жизнь таинственным образом становится чужой кровью, перетекает в чужие жилы, и, в конце концов, проливается. Тогда пропадаешь в неведомой бездне, кажется, что сухие ветры мчат тебя по своей воле и незачем жить. Я погиб глупо, упав с лошади и сломав позвоночник.

   Дальше я стал боярином Кондыревым, это меня при боярах и челяди ругательски ругал молодой государь Пётр Алексеевич, смертные обиды причинив мне. Ха, видел я этого государя, глаза в глаза видел. Шизоидный урод с лицом совы, это он вверг Россию в геенну огненную. Коротким, молниеносным движением схватил государь Россию,  ̶  дебелую, недоразвитую девку и кинул, как потаскуху, на забаву утончённой Европе. Нахваталась поверху Россия приятных манер, но потаскухой и осталась. А так, глядишь, росла бы и росла, двигалась по дороге своей, ума набралась бы через труды собственные, а не через готовые иноземные мудрости. Тогда умер я в своей постели, в доме своём, благочинно, в окружении чад и домочадцев…

   Несколько жизней помню бледными, возникал я то мещанином, то крестьянином, то тайно пьющем батюшкой в задрипанном приходе, то столичным аптекарем, то чиновником тринадцатого класса, нет, забыл, тайным советником был однажды и предводителем уездного дворянства в провинции глухой, правда.

   Изящной, но с чуть слышным душком тухлятины и легким налётом порочности, была Московская богемная жизнь начала двадцатого века. Все пело натянутой струной, балансировало на тончайшей грани приличия и неприличия, было вкусно, как могут быть вкусными лягушачьи лапки, китайские собаки, бычьи яйца и соус васаби. Тогдашняя Россия безумно гордилась собой, не придумав, впрочем, импрессионизма, не создав значительных философских направлений, была без ума от собственной поэзии и прозы, которую никто в мире не читал тогда и не читает сейчас. Поэтому, наверное, и уперлась в супрематизм, в свое, надо полагать, высшее достижение. Думается мне, что в нем сжалась, а потом адской пружиной распрямилось всё будущее   ̶  революция, обе войны, террор, похожие на простоквашу семидесятые и теперешняя, грешная из-за соблазнов многих, жизнь. Я был малоизвестным поэтом, любовником Елены Гуро, нещадно высмеивавшей мои поэтические потуги. Скончался в Солдатенковской больнице, куда попал из-за неумеренного потребления кокаина.  

   Пролетарскую революцию я встретил пятнадцатилетним гимназистом Алёшей в Москве. Встретил восторженно, чего нельзя сказать о моем отце, статском советнике Сухомлине. Папенька, которого я очень любил и с которым больше спорил из-за юношеского глупого стремления стоять насмерть в спорах, оказался прав. В феврале восемнадцатого года, возвращаясь поздно домой, на Божедомке я подал мелочь нищему, одетому, впрочем, по-городскому и довольно прилично. Пользуясь тем, что улица была пуста, он стукнул меня по голове чем-то тяжёлым, уж не знаю чем, и снял с меня гимназическую шинель, которая, видно, понравилась ему добротностью дореволюционного кроя. Не приходя в сознание, я умер в той же больнице и, что интересно, в той же палате.

   А дальше был странный перерыв. До двадцать восьмого года я существовал нигде. Нет, я конечно, думал, вспоминал, чувствовал, но понимал, что ничьей жизнью не живу, а своей у меня, как вы уже поняли, не было. Не знаю, почему так случилось. Только гораздо позже ко мне стало приходить смутное понимание, что этот промежуток тоже был жизнью. Быть может, единственной правильной из всех. В том смысле, что самой русской.

   Дальше начался кавардак, о котором даже мне, Вечному, неприятно вспоминать. Тридцатый год. Андрей Воронов, Тамбов, девятнадцать лет. Расстрелян за шпионаж. Тридцатый. Аристарх Панов, крестьянин, Тверь. Раскулачен, сослан, убит конвоиром на этапе за упоминание фамилии Сталина. Тридцать первый. Отец Алексей Вознесенский, протоиерей, расстрелян. Тридцать первый. Иван Крыльников, капитан государственной безопасности, расстрелян, измена Родине. Количество прожитых тогда мной коротких жизней можно перечислять долго. Но надо ли? Кому они интересны, пятнышки конфетти на грязном снегу первым новогодним утром, когда мучает похмелье и вроде бы даже и стыдно.

   В тридцать пятом я появился довольно высокопоставленным сотрудником НКВД, комиссаром Госбезопасности. Как мне нравилось самому проводить допросы! Люди для меня тогда были подобны простым спичкам. Знаете, многие вертят по привычке или забавы ради тремя пальцами спичку. Сжимаешь чуть сильнее – гнётся, ещё чуть сильнее – надламывается, потом сжал в секунду раздражения или просто так – сломалась, бросил её в пепельницу. Забавно было видеть, как люди, надменные, испуганные, растерянные, убежденные в своей невиновности, разные, вот так гнулись, боясь каждого моего движения или жеста. Потом – ободряющее слово, – и они распрямлялись, взгляд становился сначала осмысленным, потом – полным надежды, потом совсем уже смелым. За это и чтобы место знали,  ̶  несколько холодных фраз, – ну вот, венец творения распят перед тобой и приколот этими фразами, как бабочка булавками в коллекции насекомых. Он понимает, что почти мертв, потому что надежда не может часто сменяться безысходностью и наоборот, это сходно с чисто физическим процессом медленного удушения. Мы его тоже практиковали, кстати. А ещё я любил лично присутствовать при расстрелах. Бетонный коридор, тупик, чтение приговора, но многие пытались даже ползти вверх по шершавой и влажной бетонной стене, не зная, что выше потолка нет ничего, кроме кабинетов Лубянки, разве что Бог, очень нужный в такой момент, но совершенно недостижимый, поскольку никогда не было веры. Да, чуть не забыл, ещё очень красивой была парадная форма старших офицеров НКВД после реорганизации тридцать пятого года. Меня расстреляли в тридцать девятом по делу партии левых эсеров. Я, помню, тоже полз вверх по бетонной стене, крича: “Да здравствует Сталин!”.

   После неинтересных и каких-то вялых жизней я появился в Ленинграде перед самой войной. Появился директором крупного магазина. Из-за  многих болезней и общей слабости организма меня не призвали, я так и остался в Ленинграде и достойно прожил там всю блокаду. Достойно потому, что мои обширные знакомства, в том числе и в криминальном мире, давали мне все возможности безнаказанно воровать любые продукты, менять их на золото и хорошие камни, которые с благодарностью отдавали за кусок хлеба или гнилого мяса. Тогда я познакомился со многими очень ответственными работниками и военными, они пользовались моими услугами охотно, ни разу не нарушив честное партийное слово о гробовом молчании. Тогда я понял, что быть сытым среди голодных – это лучший кайф среди всех остальных, возможных в мире. Выше власти, любви и денег.

   В Оттепель я был художником, не слишком известным. Однако выпивал в бурлящих компаниях молодых гениев, со многими водил тесное знакомство. На выставке, громимой Хрущевым, моих работ не оказалось по причинам, от организаторов независящим. Они очень хотели мои картины заполучить, но не вышло. Я предчувствовал скорый конец этой либеральной фантасмагории, потому что у системы нет обочины, на которой можно устраивать пикники. Держа потную фигу в кармане, я с удовольствием наблюдал, как обалдевшие от собственной смелости интеллигенты, говорили такое, что при Сталине не приснилось бы и в страшном сне, а потом вдохновенно стучали друг на друга, помня, что ветер хоть и кружит, но, увы, возвращается на круги своя. Да и место под солнцем есть не для каждого, мало их, мест этих. Поэтому и лизали власти задницу. Но меня забавляло другое. Я не понимал, как люди творческие и в большинстве умные, не могли отдать себе отчет в том, что слизывают они с этой самой задницы кровь множества невинно убиенных, ведь все, кто тогда был наверху, взвились на вершины исключительно дымком сталинской трубки и расползлись там искусно созданными, причудливыми кольцами. Впрочем, лижущие были далеко не бродскими, это их немного оправдывает. Я вскрыл себе вены, когда моя жена изменила мне с моим куратором майором Овсянниковым, купившим у меня картину ”Утро председателя Совнархоза” за восемьсот рублей.

   Застой был спокойным, жизни не особо-то интересными. Меня два раза убили в Афгане, – один раз духи, один раз – свои, во время пьяной драки, когда не смогли договориться, кому первому трахать плененную волоокую афганку. Во время третьей российской революции было интереснее, немного напоминало тридцатые годы, я сменил пять жизней, только убивала не власть, а всякая шпана. Потом как-то все прекратилось, я стал жить основательной, размеренной жизнью депутата Государственной Думы. Тогда я был одним из двенадцати миллиардеров в нашем Парламенте и поэтому лучше других знал, чем пахнут крупные российские состояния. И почему-то именно тогда я вдруг стал чувствовать, что все прожитые мною жизни   ̶  одна большая жизнь. И выходило, что предки мои валялись по кабакам, купались в крови, а позже, когда стали цивилизованнее, были раздавлены в кашу делом, которому служили и ради которого давили в такую же кашу других, молясь идее, которая всегда в России была оборотнем. Отец мой – лукавый, и мудрый человек с усами и крупным грузинским носом, мать – та самая Россия, которую все, кому не лень, многие века при оголтелом одобрении толпы клали под себя.  Сестра моя – Аленушка, которая, вместо того, чтобы оттащить меня от ручья и хорошенько дать мне по заднице, вечно печалится с картины Васнецова, глядя на меня, козла. Брата моего зовут Иван, он ездит на печи и все время требует халявы, а если не дают – дает, особо не раздумывая, в репу. Дети мои   ̶  двое умных, свинтили за бугор, потому что жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо там, чтобы не было стыдно, ну и так далее, а третий, слегка не в себе, занят обустройством России. Это, конечно, лучше, чем умереть в тринадцать лет от несварения желудка.

   Таким, как я, нет числа, все мы лишь строим декорации, они всегда плоские, потому что 3D в театре не бывает. Они, эти декорации, способны обмануть хоть и образованных, но очень наивных европейцев, для чего все, собственно говоря, и делается. А когда они поверят, бдительность их уснет младенческим сном, вот тогда и ринемся мы бурлящим потоком по городам и весям мира, сминая наивных мусульман и создавая новую империю, по сравнению с которой и Римская, и Третий Рейх покажутся Изумрудным городом.

      Странно, отчего именно теперь меня стали так печалить вопросы, подобные этим? Ведь чего только не видел я, спокойным оставался, а теперь, в эту эпоху, проняло. Может предел наступил? Не знаю. Только все больше напоминает мне Россия неизвестного природе зверя, пожирающего самого себя, возрождающегося и плачущего о себе, сожранным самим собой…

   Ну, хватит. Пора объяснить, почему вы это читаете. Я не знаю, кто я. У меня нет ни имени, ни фамилии. Мое сознание возникло с первым моим рождением, и я прожил уже сотню жизней разных людей, умерших и в старости, и до срока. Вечные не вольны в поступках и мыслях, они не могут влиять на человека, чью жизнь проживают. Наверное, мы  ̶  наблюдатели, хотя страдаем, радуемся, мучительно умираем, точно так, как те, чью жизнь проживаем. Поэтому не возникает раздвоения. Впрочем, я объясняю путано, потому, что сам ничего не знаю, и это – лишь мои домыслы.

   Сейчас я на удивление спокойно проживаю жизнь милейшего немолодого доктора Андрея Николаевича Оболенского. Он неплохой врач, да вот только в свободное время балуется литературой. Лучше бы он этого не делал, ей-богу! Потому что странная вещь случилась, впервые за несколько столетий. Мне приказали, не спрашивайте кто и зачем – я сам этого не знаю, заставить Андрея Николаевича взяться за его графоманское, не побоюсь этого слова, перо и написать этот текст. Потом бросить его в сеть или напечатать. Что я и сделал. На этом моя власть над доктором окончилась, и все пошло по-старому. Я лечу детишек, балуюсь литературкой, а иногда, очень нечасто, размышляю, кто мы, – Вечные, какой будет моя следующая жизнь, и что суждено печальной стране, в которой я прожил четыреста лет, в которой я перевидал все, но так ничего и не понял…

Август 2010

 Андрей Оболенский